Я врезала кулаком по кровати. Звука почти не было, кулак отскочил — жест получился жалкий. Я встала, провела рукой по крышке комода. Щетка для волос, сережки, пара книжек разлетелись по всей комнате. Этого оказалось мало. Я разодрала футболку. Чуть полегчало. Я переломала что смогла, остальное разбросала. В плейере орали «Чили пепперс». Я дотянулась до него, содрала со стены. Вилка выскочила из розетки, и я со всех сил швырнула плейер в зеркало. Зеркало разлетелось на куски, а плейеру хоть бы что. Я подобрала его и метнула в стену. Осколки пластмассы брызнули во все стороны, но раскололся только корпус. Остатки разлетелись, когда я распахнула окно и швырнула плейер подальше. Упав на дорожку, он взорвался, точно бутылка с молоком.
В комнату влетела Карен. Увидела, что там творится, — вместо вспышки гнева в глазах ее я увидела ледяную ярость.
— Глупая ты, — сказала она. — И что теперь у тебя осталось?
После этого она вышла. Слушая ее тяжелые шаги на лестнице, я сползла по стене, обхватила руками колени. У меня и так-то было немного вещей, а теперь я и те разгрохала, остались только шмотки, что на мне, — считай, всё. Не так уж много.
Я устала от самой себя. Вся эта хрень, с которой я мирилась столько лет — бегая от людей, живя в одиночестве. Только хоть что-то начало налаживаться — и опять нате вам. Я сидела на полу, тугой комочек черной ярости. А потом в голову мне вдруг вползла неожиданно утешительная мысль: у меня больше ничего нет, значит, мне все позволено. Все что угодно. Мне нечего терять.
Я проснулась на полу, в окружении обломков моих бывших вещей. Та, последняя мысль, мелькнувшая в голове перед тем, как я заснула, так никуда и не ушла. Мне нечего терять. Что еще они мне сделают, кроме того, что уже решили сделать?
Я посмотрела на часы — идут, хотя стекло и разбито: без двадцати семь. Разогнула затекшие ноги, встала, пробралась к двери. Потом на площадку, потихонечку вниз. Налила апельсинового сока из пакета, сунула хлеб в тостер; когда он поджарился, намазала сверху арахисового масла и вышла, жуя на ходу.
Народу на улицах было немного, хотя все равно стоял тихий гул. В Лондоне он никогда не стихает. Я перелезла через изгородь, слямзила с чужого крыльца бутылку молока — запить хлеб.
Так хорошо мне уже давно не было. Я понимала: рано или поздно меня поймают — будут воспитывать, посадят под замок, переведут к другому опекуну, — но все это будет потом, а сейчас — свобода.
Я спустилась к каналу и выпила молоко, усевшись на шпалы, — там, где у нас с Жуком состоялся тот первый разговор. Краешек неба озарился светом. Свет становился все ярче, все вокруг посерело: здания, стены, вода, небо. Можно было сделать цветной снимок, и он показался бы черно-белым. Прямо как мое настроение — спокойное, приглушенное: я жила в «сейчас», не думая про «потом».
Я допила молоко — ну, почти допила, — поставила бутылку на край набережной, подобрала горсть камешков. Один за другим швыряла их в бутылку. Некоторые пролетали мимо, было слышно, как они плюхались в воду. Другие попадали в цель — бутылка качалась, накренялась, но не падала. Я поковыряла кроссовкой землю, отыскивая камни покрупнее. Нашла парочку, сосредоточилась. Первым я промазала, он шлепнулся в канал. Второй попал прямо в горлышко, и бутылка на раз рухнула с набережной, с плеском упала в воду. Я встала, подошла посмотреть. Бутылка лежала на боку, из горлышка все вытекали остатки молока, и ее постепенно относило влево, в сторону Темзы. Я подумала: «Нужно было положить в нее какое-нибудь послание». Мне это почему-то показалось прикольно: а ну как какой мой ровесник во Франции или в Голландии выловит из моря мою бутылку, вытащит из нее бумажку и прочтет мое послание: «Да пошел ты!» С приветом из Англии.
Бутылка уже отплыла метров на двадцать. Мне вдруг стрельнуло: а не прыгнуть ли следом, поглядим, куда нас обеих снесет, вот только не хотелось тратить на это последние часы свободы, до того как меня поймают. Мне хотелось попрощаться со своим другом, поэтому я свернула на тропинку, вившуюся по задам магазинов, и двинула к Жуку. Была половина восьмого, в доме никаких признаков жизни. Я подошла к дверям, поднесла палец к кнопке звонка, помедлила. Может, не стоит? Явлюсь вся такая несчастная, нуждающаяся в помощи, да еще в такую рань. Тихонько потянула дверь, так, на всякий случай. Она подалась, и в образовавшуюся щель выплыло облачко табачного дыма.
Я распахнула дверь и вошла, и нате вам — вот она, Вэл, сидит в кухне на своей обычной табуретке, в одной руке чашка с чаем, в другой, как всегда, сигарета. Блин, она что, и дрыхнет прямо здесь?
— Ты там как, лапа? — спросила она. Можно подумать, она меня ждала. — Давай, входи. — Я шагнула поближе. — Эк ты нынче рано. Стряслось чего? — Я кивнула. — Там в чайнике есть чай, возьми себе в раковине кружку, лапа, иди сюда и садись.
В таком виде Жучила нас и застал. Он поднялся ближе к девяти: мы с Вэл сидели рядышком у стойки, допивали второй чайник чаю, а в пепельнице было навалом окурков. Жук ввалился в кухню в семейных трусах и в старой заляпанной футболке; глаза как щелочки, можно подумать, он проспал пару сотен лет. Он и в лучшие-то времена выглядел неопрятно, а уж тут ну вообще, будто его как следует смяли и выбросили в мусорное ведро.
— Это вы чего? — осведомился он, когда до него наконец доперло, что бабка его в кухне не одна.
— Джем к тебе зашла. У нее неприятности, да, лапа?
Жук посмотрел на меня, и я сказала:
— Дела мои дерьмовые, Жук. Меня опять переселяют. — Сама не пойму отчего, но, когда я на него посмотрела, подбородок у меня задрожал. Я отвернулась, почувствовав себя ужасно глупо. А потом он, молодчага, сказал именно то, что нужно: